Еще об И. Эренбурге и других.

В газете «Новое русское слово» была опубликована  статья Бориса Парамонова. В ней рассматривается вопрос, не был ли причастен Эренбург к разгрому Еврейского антифашистского комитета. Как известно, в годы Великой отечественной войны этот комитет сделал очень многое для антигитлеровской пропаганды, особенно в США. А после войны его члены по приказу Сталина были арестованы в 1949 г. и расстреляны в 1952 г.   Существуют воспоминания одного израильского журналиста, сидевшего в послевоенных сталинских лагерях и слышавшего там, будто Эренбург выступал главным свидетелем обвинения на процессе Еврейского антифашистского комитета. Однако этим воспоминаниям Борис Парамонов справедливо противопоставляет слова единственного выжившего члена комитета — академика Лины Штерн. Как она утверждала, «на суде не было вообще никаких свидетелей». И это звучит вполне правдоподобно. В сталинские времена закрытые политические процессы происходили иногда не только без свидетелей, но порой и без самих обвиняемых — просто по материалам дела. А вот имелись ли свидетельские показания Эренбурга в деле Еврейского антифашистского комитета — об этом можно будет сказать с уверенностью, только перелистав все тома следствия страницу за страницей. Я не встречал в литературе каких-либо упоминаний, что такая попытка предпринималась.

Перечитав немало у Эренбурга и про Эрнбурга, рискну, однако, высказать кое-какие предположения. Сам Илья Григорьевич добровольно к лубянским «мясникам» со своими показаниями не пошел бы; все-таки был от природы порядочным, интеллегентным человеком. А вот если бы «предложили», боюсь, мог и повторить то, что хотелось услышать следователям.   Представляю, как возмутятся, прочитав сказанное выше, многочисленные поклонники Эренбурга. Поэтому постараюсь привести некоторые обоснования.   В своих воспоминаниях «Люди, годы, жизнь» Эренбург подробно описывает приметы московской жизни после его возвращения из Испании в декабре 1937 г.: «Полночи она [дочь Эренбурга] и Лапин рассказывали нам о событиях; лавина имен, и за каждым одно слово — ‘взяли’… В кругу моих знакомых никто не был уверен в завтрашнем дне; у многих были наготове чемоданчики с двумя сменами теплого белья… Я понимал, что людям приписывают злодеяния, которых они не совершали, да и не могли совершить» (кн. 4, гл. 26). Казалось бы, автор прозрел: система, которой он служил верой и правдой столько лет, обернулась кровавой мясорубкой.   Но на следующей же странице воспоминаний — и от своего имени, и от имени всего замученного народа — Эренбург неожиданно прокламирует следующее: «Я знал, что ни я, ни мои друзья, ни весь наш народ никогда не отступятся от Октября»… И эти далекие от правды, «верноподданые» слова написаны уже в «вегетерианские» шестидесятые годы, когда их отсутствие в тексте не грозило автору ни расстрелом, ни арестом. Что это — полный распад мышления? Но ведь в наблюдательности, умении остро анализировать, когда дело касалось германского фашизма, да и западных демократий, Эренбургу не откажешь. Или это — самообман от отчаяния: страшно признать, что всю жизнь служил злу? Или же, наконец, это — просто циничная уверенность в том, что читатель забывчив и все съест?   Боюсь, Эренбург иногда рассчитывал именно на такую короткую память читателя.

Приведу следующий пример. В той же четвертой книге воспоминаний глава 21 посвящена Хемингуэю, встречам с ним Эренбурга в Испании. Впервые они увиделись и познакомились в мадридском отеле «Гейлорд», в номере Михаила Кольцова. Как пишет Эренбург, «я начал ему объясняться в любви», «мы долго смеялись». Эренбург не забывает упомянуть, что у него есть фотография, где в группе участников испанский событий снят он и Хэмингуэй, что другая фотография, на которой они оба, помещена в одной из американских биографических книг о Хэмингуэе. Наконец, пишет: «Незадолго до смерти Хэмингуэй передал мне привет». Казалось бы, искренняя взаимная приязнь налицо.   А теперь послушаем другую сторону. Хэмингуэй, оказывается, тоже оставил письменное свидетельство на сей счет — в романе «По ком звонит колокол», в главе 32. Дело происходит там же, в «Гейлорде»:   — Карков,- окликнул его человек среднего роста, у которого было серое, обрюзглое лицо, мешки под глазами и отвисшая нижняя губа, а голос такой, как будто он хронически страдал несварением желудка. — Слыхали приятную новость?.. Сегодня под Сегевией фашисты целый день дрались со своими. Им пришлось пулеметным и оружейным огнем усмирять восставших. Днем они бомбили свои же части с самолетов.   — Это верно? — спросил Карков.   — Абсолютно верно, — сказал человек, у которого были мешки под глазами. — Сама Долорес сообщила эту новость. Она только что была здесь, такая ликующая и счастливая, какой я никогда ее не видел. Она словно вся светилась от этой новости. Звук ее голоса убеждал в истине того, о чем она говорила. Я напишу об этом в статье для «Известий». Для меня это была одна из величайших минут этой войны, минута, когда я слушал вдохновенный голос, в котором, казалось, сострадание и глубокая правда сливаются воедино. Она вся светится правдой, как подлинная народная святая. Недаром ее зовут la Passionaria.   — Запишите это, — сказал Карков. — Не говорите все это мне. Не тратьте на меня целые абзацы. Идите сейчас же и запишите.

Прошу прощения за длинную цитату. Карков — это Михаил Кольцов. А его собеседник (серое, обрюзглое лицо, мешки под глазами, отвисшая нижняя губа, пишет статьи для «Известий») — это же Эренбург! И на этой, и на других страницах романа Хэмингуэй с явной симпатией изображает сталинского эмиссара, талантливого циника Кольцова. А вот его собеседник под пером Хэмингуэя и внешне, и внутренне выглядит несимпатично. То ли лицемер, настолько привыкший писать напыщенную, штампованную ложь, что и в разговоре со все понимающим Кольцовым не может без этого обойтись, то ли дурак.   Прошу понять меня правильно. Эренбург был человеком большой культуры и несомненного таланта. Его статьи военных лет оставили заметный след в истории борьбы с фашизмом. Но трагедия Эренбурга была в том, что он отдал свой талант в услужение злу. И это была не только его трагедия. Вспомним Горького, который еще в 1918 г. в «Несвоевременных мыслях» описал всю мерзкую сущность большевизма, а в тридцатые годы, вернувшись в СССР, лизоблюдски воспевал «великого Сталина». Вспомним гениального Шостаковича, на старости лет «наступившего» в партию, подписавшего письмо против Солженицина. Вспомним Шолохова, призывавшего в борьбе с инакомыслящими отринуть даже волчьи, советские, но все-таки законы — и просто руководствоваться «революционным правосознанием».   Помню, в первые «оттепельные» годы состоялось обсуждение нашумевшего тогда романа Дудинцева «Не хлебом единым». Выступал и Паустовский. В памяти сохранились его слова: «Я горжусь тем, что ни в одной моей книге нет имени Сталина». Хотя бы так. Действительно, наблюдая творимое вокруг зло, далеко не каждый находит в себе мужество выступить против, положить жизнь за правду. У многих ли писателей хватило такого мужества? Гумилев, Мандельштам… Но если этого мужества нет, то надо хотя бы найти внутренние силы, чтобы не вторить волчьему хору, остаться в стороне. (Хорошо написала когда-то по этому поводу Цветаева: «Отказываюсь выть с волками площадей»).   Почему же и такой программы-минимум Эренбург, да и многие другие выдающиеся деятели культуры тех лет не осилили? Неужели просто ради «чечевичной похлебки»? Увы, они ушли в мир иной, и кто теперь высветит до дна их души…

Виталий Александрович Бернштейн

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

8 + восемнадцать =